Евгений Гришковец: Все, кто сейчас выходят на сцену одни, проигрывают мне

В эксклюзивном интервью Еврорадио известный российский актёр и писатель рассказал, что до сих пор пишет за кухонным столом, не знает, что такое вдохновение, и не любит подражателей.

ПРО ТЕАТР

Гришковец называет свой театр открытым. Во время спектакля он может заговорить со зрителем, реагирует на то, что происходит в зале. Он заявляет, что хочет создавать такой театр, который бы не разрушился от того, что в него попала жизнь.

Театр – самый таинственный из видов искусства. Допустим, инопланетяне прилетели и увидели театр. Как это выглядит? Темный зал, часть его освещена. Там ходят люди, которые делают вид, что они не видят, что здесь сидят 800 человек! А 800 человек сидят и делают вид, что их здесь нет. При этом, когда эти 800 человек вдруг решают поаплодировать, те делают вид, что не слышат. Но сами говорят на большом расстоянии друг от друга и громко, чтобы самый последний человек в зале услышал. Театр происходит в настоящем времени, но феномен настоящего времени не учитывается. Какой-то надо делать такой театр, который не погибал бы, когда в него врывается жизнь. Я реагирую на то, что происходит. Лучше бы, конечно, не звонили мобильные телефоны в зале. Но если сработает телефон, я всегда на это отреагирую. Потому что… ну я же слышу, я не могу врать, если делаю такой открытый театр.

Спектакли Гришковца все время изменяются. В зависимости от возраста зрителей в зале, от настроения автора или погоды на улице.

Когда я начал играть много, спектаклей 15-20 в месяц, стало же невозможно, невыносимо каждый раз говорить одно и то же. И я каждый раз произвожу редакцию. Мне нужно было найти свой интерес, азарт в этом деле. И – ба-бах! – из спектакля «Как я съел собаку», который был час двадцать пять, стал час сорок, потом два часа, потом два пятнадцать. Сейчас, если взять весь текст «Как я съел собаку», который есть – это будет больше трех часов. Но я исполняю спектакль час пятьдесят, каждый раз выбирая подходящий сейчас фрагмент.

Евгений Гришковец уверен, что он поставил штамп на моноспектакле. Теперь актера, играющего в одиночку, обязательно сравнивают с Гришковцом.

И вообщем, для огромного количества людей, которые хотели бы выйти на сцену в одиночку, со своими даже неплохими замыслами… я эту тему закрыл, дверью закрыл. Я не хотел это делать, но так получилось. Любой человек, который выходит сейчас на сцену – один, будь то Константин Райкин со своим контрабасом, или вот новый моноспектакль Олега Меньшикова… они сразу неизбежно попадают в сравнительный ряд со мной. А это никому не приятно. И они все безусловно, разумеется, проигрывают. Потому что то, как я свободно существую с текстом – не играя его, а исполняя, - то, как он звучит – это единственный способ его существования. На бумаге он существует в другом виде, а на сцене у меня есть мой голос, обаяние, жест, движение, есть человек… И никакой актер, который будет исполнять выученный текст один не сравниться со мной. Потому что живой, свободный и счастливый человек (а я таковым являюсь на сцене) всегда лучше, чем изображающий это.

ПРО ЛИТЕРАТУРУ

В литературу Гришковец пришел с романом «Рубашка» пять лет назад. И, как он сам признается, «застрял» в литературе. Гришковец говорит, что упивается одиночной, а не командной работой и большего счастья, чем писать, не знает.

Знаете, когда я почувствовал, что я писатель и радость от этого? Я шел по Гоголевскому бульвару, был снег и я увидел человека, пожилого, он сидел в пальто, было тепло, градуса два-три, и он читал на скамейке, на Гоголевском бульваре. Я увидел, что он читает мою книгу. Я прошел и стал чуть поодаль, и стал смотреть. Книжка-то небольшая, он перелистнул две страницы. И вижу, что в одном месте – заулыбался! Yes! Подошел к нему и сказал: «Вы знаете, это я написал».

За пять лет Гришковец выпустил пять книг. На вопрос, как он пишет, он отвечает, что так же, как раньше – за кухонным столом.

Когда я писал первые свои тексты, у меня не было места другого, кроме как на кухне. Была маленькая квартира, и я мог писать только на кухне и только в то время, когда все спят. Я просыпался рано, писал какое-то время, потом все просыпались, я ложился спать, потом они засыпали, я садился писать. На кухне был обеденный стол, в центре кухни стоял, и я сидел всегда спиной к окну. Это неудобно, потому что тень падает на лист. Но я так привык. Я привык, что должна быть тень от меня на листе. И сейчас, когда у меня есть мой кабинет, большой хороший, я купил старый, но обеденный стол, полукруглый, и поставил его так, чтобы сидеть спиной к окну. Как привык, так и пишу: либо рано утром, либо почти всю ночь. 

Вдохновение писатель считает понятием непрофессиональным. Говорит, что оно каждый день приходит к Интернет-графоманам, у которых ни дня без строчки. Гришковцу же, чтобы писать, нужны более конкретные вещи.

Что нужно для того, чтобы писать вообще? Нужно, по возможности, чтобы не было никаких висящих проблем (морщится). Чтобы дома было не плохо, то есть дети не болели, никто … «не заливал». Еще очень важно, чтобы было хорошее самочувствие. И замысел. И все. И никакого вдохновения не надо. Это же очень приятное занятие, счастливое занятие. Мне есть с чем сравнивать, я снимался и в кино, и играю в театре. Там нужно кем-то управлять, что-то кому-то объяснять. Ты зависим от людей. А тут ты один. Радость одиночного труда. Это какое-то кристальное состояние. Очень это люблю. Став писателем, вернуться в театр очень сложно и очень страшно. В литературе тебе никто помочь не может и помешать не может. Это чудесно.

И все же самое важное для Гришковца – замысел. У него свой рецепт: дать отстояться замыслу год, а то и больше, чтобы проверить, останется ли он интересным. Если выдержал испытание – еще год на воплощение.

А перед замыслом уже возникает серьезная ответственность. И, собственно, если есть замысел, вся остальная моя жизнь посвящена тому, чтобы его воплотить. И дальше я могу себе в заслугу только взять то, что я дисциплинированный, вовремя встаю, не пью водку – по крайней мере, пока пишу, - освобождаю себе время, зарабатываю его, чтобы писать.

Литературных экспериментов Гришковец не хочет. Он стремится быть простым и понятным читателю.

Я так долго занимался театральными опытами в Кемерово, столько времени потратил на нежный такой постмодернизм… Каких только акций не выдумывал. И был всегда кому-то непонятен. Это всегда был какой-то манифест. А потом, когда остался на территории художественного, я больше не имею права на эксперимент. Произведения искусства это все-таки не эксперимент. Я очень хочу быть понятен. Я порекомендовал Сорокину публиковать к его книгам список обязательной для прочтения литературы. Чтобы были понятны аллюзии, цитаты, стилизация. Он вот хочет быть над читателем, ему там нравится. Мне не нравится там, там одиноко и скучно. Кто-то, наоборот, хочет быть под. Там противно. Я хочу быть с. Но, разумеется, я не пойду на это любой ценой. Но я хочу, очень хочу быть понятен.

На вопрос о самом приятном комплименте Гришковец отвечает, не задумываясь. Его он получил от Петра Вайля.

Он написал: «Не удивляйтесь многочисленным повторам в текстах Гришковца. Это редкий случай в сегодняшней литературе, он очень хочет быть понятен». Я на этом все время настаиваю.

О ПОДРАЖАТЕЛЯХ

 

На Гришковца сыплются тексты-подражания. Люди передают ему их после спектаклей, высылают по Интернету. Писатель признается, что огорчается, когда эти тексты претендуют на то, чтобы называться литературой. Потому что подражатели его не понимают.

Подражательные тексты чаще всего содержат что? «…Я очень хорошо помню свой детский сад, он назывался «Ромашка». Я помню, какая там была дорога, и много трещинок. Мы шли по улице Волгоградской, я перескакивал через трещинки, потому что был стишок «на трещинку наступит, значит, Ленина не любит». Помню нашу добрую воспитательницу Римму Захаровну и злую – Зою Анатольевну…» Я думаю: Господи, откуда же они взяли это в моем-то тексте?! Где у меня это? Можете взять любую книжку мою, даже биографическую, «Реки» - там тщательно убраны признаки эпохи. Я пишу про родной город и про любимую реку. Нет названия реки, города, нет названия ни одной улицы! Нет практически ни одного имени. Я детален, но это не мои детали. Я их выбираю из огромного количества – ту деталь, которая может быть легко присвоена читателем.

Ко мне потом в Челябинске подходят и спрашивают: «Слушай, а ты в каком году 72-ую школу заканчивал?» Я говорю, я в Кемерово 21-ую заканчивал. – «Да ладно, ты сказал там угол вот так вот и вот так…»  Я даже если пишу «холодно», не даю указаний, сколько градусов. Потому что для человека, который живет в Сочи – это столько-то, для человека, который живет в Нарьян-маре – это другое. Я тщательнейшим образом вычищаю текст от личных деталей. Тщательно! Осознанно.

Я делаю это, чтобы не повторить ошибку Довлатова (я считаю это ошибкой), который настолько любил все эти детали, что сейчас его не может читать мой младший брат, которому 22 года. Я даже не употребляю слова, которые в нашем языке ненадолго существуют. У моего дедушки дома стояло большое радио, в котором был зеленый огонек, и была панель, по которой можно было крутить, и там ползала красная полосочка. Почти у всех, у бабушек, прабабушек, были такие радио, у многих они остались. Написал бы я, что это был ВЭФ, или РИГА, или РАДИОТЕХНИКА-727 – все! Все. Но мне все пишут эти свои «727»! Если это делает профессиональный человек, это меня не радует.

Зато радует, когда сочинения пишут обычные зрители или читатели.

А когда человек пришел после спектакля и сел, написал мне такое сочинение и прислал мне его в Интернете, или передал в виде каких-то листочков после спектакля – ну, произошло радостное. Человек, во-первых, почувствовал, что он тоже может писать не хуже. Это хорошо, это дает человеку уверенность. И главное, он ощутил свою жизнь ничуть не менее значительной, чем ту, о которой он услышал или прочитал в книжке.

Есть третья категория авторов – те, которые действительно развивают традицию, пишут в том же русле, что и Гришковец. «Но они меня не читали и не видели», - смеется автор.

ПРО ПРИСТРАСТИЯ

 

Кино я смотрю всякое. И блокбастеры. Смотрю либо когда я совсем не знаю, что там будет, либо когда есть надежда. Но когда нет надежды, я не пойду на этот фильм. То есть я не пойду на новый фильм Юрия Грымова – у меня нет надежды. И не пойду на второй фильм «Обитаемый остров». Не то что мне жалко времени. Я просто не хочу гневаться!

Что касается спектаклей, то здесь Гришковец довольно традиционен. Ему нравятся как раз такие спектакли, которые не поняли бы инопланетяне, прилетевшие на Землю и увидевшие театр.

Какие мне спектакли нравятся? Те, в которых четко соблюден жанр. Я люблю ходить в Малый театр. Поставили Островского, и – как надо! В 72-ом еще поставили, играют по сегодняшний день (смеется), и те же самые актеры (хохочет). И мне нравится то, что делает Фоменко со своим коллективом. Кто-то осень точно сказал, что Фоменко –

эмигрант из 70-х в сегодняшний день. Мне интересны спектакли по современным пьесам, но ни одного хорошего я не видел, и современных пьес хороших мало.

 

А читать писателю иногда даже вредно. Опасно попасть на удочку чужого стиля, чужих приемов письма.

Я в последнее время мало читаю. Совсем. Читаю очередные книги по истории первой мировой войны, как-то меня это зацепило. Или читаю уж совсем что-то качественное коммерческое. Сегодняшней нашей литературы вообще мало читаю. Особенно в процессе написания очень вредно что-то читать. Ну, потому что… чукча не читатель! Кстати, гениальный анекдот. Ну, прочитал бы чукча вот этот вот Толстого, или Чехова, ну, что бы изменилось? Может быть, разве что, он решил бы не писать? Но это вряд ли! Потому что такой персонаж бы только убедился в том, что он лучше, чем Толстой и Чехов.

О КРИТИКАХ

 

С критикой беда! – восклицает Гришковец. – Ее нет сейчас! И начинает нервничать.

Ну что делают сейчас так называемые критики, газетные, информаторы? Пересказывают сюжет. Это за пределами профессии, это всегда пристройка сверху. Получается, что вот этот вот писатель, который написал роман или повесть, он какой-то идиот, который банальность зашифровал в какой-то объем текста. А вот этот критик расшифровал… даже не содержание, не фабулу! Ощущение, что эти люди даже не знают, что такое фабула, сюжет. Они за пределами профессии. Но у них есть свое высокомерное отношение к литературному процессу, или мнение о том, что литературного процесса нет… и мы, писатели, - такие для них раздражающие факторы, которые пишут, пишут, их надо читать… Как было бы хорошо, если бы они поменьше писали! А еще они, кого мы называем критиками, живут в таком тотальном состоянии нелюбви. Их никто не любит, они совсем никому не нужны. Это чудовищная жизнь.

Когда я приехал в Лондон играть спектакль, у меня было сильное изумление. В первый день на спектакле были какие-то организаторы, спонсоры, попечительский совет и пресса. А потом прихожу, а в театре сидит восемь зрителей – восемь! Думаю, мама дорогая, что это?! И мне говорят, не волнуйтесь, вечером выйдут газеты, а критика в восторге. И выходят «Daily Telegraf», и все остальное… И на следующий день я иду к театру, а там стоит очередь. И лист ожидания на все дни, потому что билеты раскуплены. Потому что «Daily Telegraf» поставил пять звезд театру и вывел его как театральное событие. У нас что происходит? Пишет «Коммерсантъ» или «Известия» о том, что это подлинно гениальный спектакль – восемь человек сидит. Напишут они, что это полное… ну… - и будет полный зал. И нет никакой связи. Критик хорошо понимает, кто читает «Коммерсантъ». Но он не желает быть интересным и понятным этому читателю. И он пишет про «Асфальт» не ему, а лично мне. Это обычно личное послание мне, весьма оскорбительное.

Где тот человек, с которым я говорю на одном языке? Хотя бы с образованием, соответствующим моему? Который не поверхностно прочитал мою книгу? «Асфальт» прочитали очень много людей, она вышла максимальным тиражом. Это можно назвать приличной литературой. Про нее не было написано вообще ничего. Где та критика, которая могла бы сформулировать хотя бы некий манифест? Где критики, которые создавали бы некое поле, сопротивление воздуха? Чтобы писатель подразумевал, что это будет ими прочитано? И мне стыдно писать вот это. Такие люди были, и русская литературная история их знает. Это миссия, задача, серьезная работа. Писателю не надо ни помогать, ни мешать, но создавать сопротивление воздуха – надо. Должны быть критики, которые усложняли бы нам жизнь, на фоне которых была бы видна пошлость, глупость. Нету! Ни людей, ни среды.

О ТОМ, ЧЕГО НЕ ХВАТАЕТ

У нас, к сожалению, невнятен контекст. А очень хорошо, когда контекст плотный. Я люблю смотреть фильмы 70-х годов, даже нехорошие, идеологические, про стройку какую-нибудь. Но там везде хорошо снято, понятно, о чем идет речь, понятен герой. Если на стройке, то у мужика мозолистые руки, если колхозница, то у нее нет маникюра. А потому что в это время был Тарковский, Шукшин, и был уровень, ниже которого нельзя опуститься. Был плотный очень контекст. Или читаешь Довлатова: «Приехал Вознесенский, мы пошли туда-то, встретились с Эрнстом Неизвестным, тут как раз позвонили Ахмадулиной, она приехала, купили портвейна…» Будто там других людей не было, кроме писателей! Вот среда, контекст.


Фото: www.ljplus.ru